Социальная деформация личности молодого исследователя / ученого в СССР – воспоминания И.С. Кона

«Я начал заниматься наукой очень рано - в пятнадцать лет стал студентом, в девятнадцать - окончил педагогический институт, в двадцать два года - имел две кандидатские степени. Однако это не было следствием раннего интеллектуального созревания. Скорее, даже наоборот. По складу характера и воспитанию я был типичным первым учеником, который легко схватывает поверхность вещей и быстро движется вперёд, не особенно оглядываясь по сторонам. Быть первым учеником всегда плохо, увеличивает опасность конформизма.

Быть отличником в плохой школе - а сталинская школа учёбы и жизни была во всех отношениях отвратительна - опасно вдвойне; для способного и честолюбивого юноши нет ничего страшнее старательного усвоения ложных взглядов и почтения к плохим учителям. Если бы не социальная маргинальность, связанная с еврейской фамилией, закрывавшая путь к политической карьере и способствовавшая развитию изначально скептического склада мышления, из меня вполне мог бы вырасти идеологический погромщик или преуспевающий партийный функционер.

Ведь убедить себя в истинности того, что выгодно и с чем опасно спорить, так легко... Плюс - агрессивное юношеское невежество, которому всегда импонирует сила. Мальчишке, который не читал ни строчки Анны Ахматовой, а с Пастернаком был знаком по одной-единственной стихотворной пародии, было нетрудно поверить докладу Жданова. Рассуждения Лысенко в силу их примитивности усваивались гораздо легче, чем сложные генетические теории. Дело было не в частностях, а в самом стиле мышления: всё официальное, идущее сверху, было по определению правильно, а если ты этого не понимал – значит, ты не прав. Просматривая сейчас свои статьи 1950-х, я поражаюсь их примитивности, грубости и цитатничеству. Но тогда я нисколько не  сомневался, что именно так и только так можно и нужно писать.

Значит ли это, что я всему верил или сознательно лгал? Ни то, ни другое.

Видя кругом несовпадение слова и дела, я ещё на студенческой скамье начал сомневаться в истинности некоторых догм и положений истории КПСС. Но сомнения мои касались не столько общих принципов, сколько способов их осуществления (религия хороша, да служители культа плохи) и, как правило, не додумывались до конца. У нас дома никогда не было портретов Сталина, и я не верил историям о «врагах народа». Хороший студент-историк, я и без подсказок извне понял, что если бы все эти люди, как нас учили, чуть ли не с дореволюционных времён состояли между собой в сговоре, они могли сразу после смерти Ленина выкинуть из ЦК крошечную кучку праведников, не дожидаясь, пока их разобьют поодиночке. Но трудов их я, разумеется, не читал, и никаких сомнений в теоретической гениальности вождя народов у меня не возникало. А если и возникали, то профессора их легко рассеивали.

Сначала инстинктивно, а потом сознательно я избегал откровенно конъюнктурных тем, предпочитая такие сюжеты, в которых идеологический контроль был слабее (этим отчасти объясняется и смена моих научных интересов). Меня интересовали преимущественно  теоретические вопросы, хотя философские работы без ссылок на партийные документы были просто немыслимы. Став старше, я научился сводить обязательные «ритуальные приседания» к минимуму. Впрочем, внешняя косметическая чистоплотность отнюдь не избавляла от интеллектуальных и нравственных компромиссов.

Вначале они не были даже компромиссами, потому что внутренняя самоцензура действовала автоматически и была эффективнее цензуры внешней. Идеологическая лояльность в сталинские и первые послесталинские времена гарантировалась двояко.

Во-первых, почти в каждом из нас жил внушённый с раннего детства страх. Из моих близких никто не был репрессирован, но я на всю жизнь запомнил, как в 1937 году у нас в комнате на стенке карандашом, незаметно, на всякий случай были написаны телефоны знакомых, которым я должен был позвонить, если мою маму, беспартийную медсестру вдруг арестуют. В 1948 году, будучи аспирантом, я видел и слышал, как в герценовском институте поносили последними словами и выгоняли с работы вчера ещё всеми уважаемых профессоров, «вейсманистов-морганистов»; один из них, живший в институтском дворе, чтобы избежать встреч с бывшими студентами и коллегами, вместо калитки проходил через дыру в заборе. В 1949 году пришла очередь «безродных космополитов» и «ленинградского дела». В 1953 году было дело «врачей-убийц» и так далее. От такого опыта трудно оправиться. Когда бьют тебя самого, возникает, по крайней мере, психологическое противодействие. А когда у тебя на глазах избивают других, чувствуешь прежде всего собственную незащищённость, страх, что это может случиться и с тобой.

Чтобы отгородиться от этого страха, человек заставляет себя верить, что, может быть, «эти люди» всё-таки в чём-то виноваты, а ты не такой и поэтому с тобой этого не произойдёт. Но полностью убедить себя не удаётся, поэтому ты чувствуешь себя подлым трусом. А вместе с чувством личного бессилия рождается и укореняется социальная безответственность. Тысячи людей монотонно повторяют: «Ну, что я могу один?»

Второй защитный механизм - описанное Джорджем Оруэллом двоемыслие, когда человек может иметь по одному и тому же вопросу два противоположных, но одинаково искренних мнения. Двоемыслие - предельный случай отчуждения личности, разорванности её официальной и частной жизни. В какой-то степени оно было необходимым условием выживания. Тот, кто жил целиком в мире официальных лозунгов и формул, был обречён на конфликт с системой. Рано или поздно он должен был столкнуться с тем, что реальная жизнь протекает вовсе не по законам социалистического равенства и что мало кто принимает их всерьёз. А тот, кто понимал, что сами эти принципы ложны, был обречён на молчание или сознательное лицемерие. Последовательных циников на свете не так уж много. Большинство людей бессознательно принимают в таких случаях стратегию двоемыслия, их подлинное Я открывается даже им самим только в критических, конфликтных ситуациях.

До XX съезда эти вопросы меня мало заботили, мне даже в голову не приходило, что не обязательно сверять свои мысли с ответом в конце задачника, - отличники учебы любят готовые ответы. А когда я постепенно поумнел, то научился выражать наиболее важные и крамольные мысли между строк, эзоповым языком, не вступая в прямую конфронтацию с системой. Читатели 60 - 70-х годов этот язык отлично понимали, его расшифровка даже доставляла всем нам некоторое эстетическое удовольствие и чувство «посвящённости», принадлежности к особому кругу. Но при этом мысль неизбежно деформировалась. Мало того, что её можно было истолковывать по-разному. Если долго живёшь по формуле «два пишем, три в уме», в конце концов сам забываешь, что у тебя «в уме», и уже не можешь ответить на прямой вопрос не из страха, а от незнания. Я не говорю уже о неизбежных нравственных деформациях личности. И всё-таки не торопитесь с приговором. В тоталитарном обществе юноша утрачивает интеллектуальную и нравственную невинность гораздо раньше, чем становится способным к самостоятельному выбору.

Коллективизм-конформизм и ранняя идеологическая индоктринация развращали нас с детства, официальные нормы и стиль поведения воспринимались как нечто естественное, единственно возможное, интеллектуальные сомнения и нравственная рефлексия приходили, если вообще приходили,  много времени спустя. А перевоспитание и самоперевоспитание - процесс значительно более сложный, чем первичная социализация. Ведь нужно преодолеть не только страх и внешнее давление, но и инерцию собственного мнения».

Кон И.С., Эпоху не выбирают, журнал «Знание – сила», 2011 г., N 1, с. 23-25.