Достоевский Ф.М.: Неточка Незванова [фрагменты из повести-2]

Начало »

 


«Б. в свою очередь попробовал поделиться советами  со  своим  товарищем, которому так подчинился в самом начале, но только напрасно сердил его. Между ними последовало охлаждение. Вскоре Б. заметил, что товарищем его всё чаще и чаще начинает овладевать апатия, тоска и скука, что  порывы  энтузиазма  его становятся реже и реже и что за  всем  этим  последовало  какое-то  мрачное, дикое  уныние.  Наконец,  Ефимов  начал  оставлять   свою   скрипку  и  не притрагивался иногда к ней по целым неделям. До  совершенного  падения  было недалеко, и вскоре несчастный впал во все пороки. От чего предостерегал  его помещик, то и случилось: он предался  неумеренному  пьянству.  Б.  с  ужасом смотрел на него; советы его не подействовали, да и, кроме  того,  он  боялся выговорить слово. Мало-помалу Ефимов дошёл до самого  крайнего  цинизма:  он нисколько не совестился жить на счёт Б. и даже поступал так, как будто  имел на то полное право. Между  тем  средства  к  жизни  истощались;  Б.  кое-как перебивался уроками или нанимался играть на вечеринках у купцов, у немцев, у бедных чиновников, которые хотя понемногу, но что-нибудь платили. Ефимов как будто не хотел и заметить нужды своего товарища: он обращался с ним сурово и по целым неделям не удостоивал его ни одним словом. Однажды Б.  заметил  ему самым кротким образом, что не худо бы ему было не слишком пренебрегать своей скрипкой, чтоб не отучить от себя совсем инструмента;  тогда  Ефимов  совсем рассердился и объявил,  что  он  нарочно  не  дотронется  никогда  до  своей скрипки, как будто воображая, что кто-нибудь будет упрашивать его о  том  на коленях. Другой раз Б. понадобился товарищ, чтоб играть на одной  вечеринке, и он пригласил Ефимова. Это приглашение  привело  Ефимова  в  ярость.  Он  с запальчивостью объявил, что он не уличный скрипач и не будет так  подл,  как Б., чтоб унижать благородное искусство, играя перед подлыми  ремесленниками, которые ничего не поймут в его игре и таланте.  Б.  не  ответил  на  это  ни слова, но Ефимов,  надумавшись  об  этом  приглашении  в  отсутствие  своего товарища который ушел играть, вообразил, что все это было только намёком  на то, что он живет на счёт Б., и желание дать знать, чтоб он  тоже  попробовал зарабатывать деньги. Когда Б. воротился, Ефимов вдруг стал  укорять  его  за подлость его поступка и объявил что не останется более с ним не  минуты.  Он действительно исчез куда-то на два дня, но на третий явился опять, как ни  в чем не бывало, и снова начал продолжать свою прежнюю жизнь». […]

Ефимов как-то: «…объявил самонадеянно,  чтоб  друг  его  не  беспокоился  об  его участи, что он знает, как устроить свою судьбу,  что  скоро  и  он  надеется достать себе покровительство, даст концерт и  тогда  разом  зазовёт  себе  и славу и  деньги.  Б.  пожал  плечами,  но  не  противоречил  своему  бывшему товарищу, и они расстались, хотя, разумеется, ненадолго.  Ефимов  тотчас  же прожил данные ему деньги и пришёл за ними в  другой  раз,  потом  в  третий, потом в четвертый, потом  в  десятый,  наконец  Б.  потерял  терпение  и  не сказывался дома. С тех пор он потерял его совсем из виду». […]

Мне было тогда четыре года, и уже два года тому, как  матушка  моя  вышла  за  Ефимова.  Это  была  несчастная женщина. Прежде она была  гувернантка,  была  прекрасно  образована,  хороша собой и, по бедности, вышла замуж за старика чиновника, моего отца. Она жила с ним только год. Когда же отец мой умер скоропостижно и скудное  наследство было разделено между его наследниками, матушка  осталась  одна  со  мною,  с ничтожною суммою денег, которая досталась на её  долю.  Идти  в  гувернантки опять, с малолетним ребенком на руках, было трудно. В  это  время,  каким-то случайным образом, она встретилась с Ефимовым и  действительно  влюбилась  в него. Она была энтузиастка, мечтательница, видела в Ефимове какого-то гения, поверила его  заносчивым  словам  о  блестящей  будущности;  воображению  её льстила славная участь быть опорой, руководительницей гениального  человека, и она вышла за него замуж. В первый же месяц исчезли все её мечты и надежды, и перед ней осталась жалкая действительность. Ефимов  который  действительно женился, может быть, из-за того, что у матушки моей была какая-нибудь тысяча рублей денег, как только они были прожиты, сложил руки и, как будто  радуясь предлогу, немедленно объявил  всем  и  каждому,  что  женитьба  сгубила  его талант, что ему нельзя было работать  в  душной  комнате,  глаз  на  глаз  с голодным семейством, что тут не пойдут на ум песни да музыка и что, наконец, видно, ему на роду написано было такое несчастие. Кажется, он  и  сам  потом уверялся  в  справедливости  своих  жалоб  и,  казалось,  обрадовался  новой отговорке. Казалось, этот несчастный, погибший  талант  сам  искал  внешнего случая, на  который  бы  можно  было  свалить  все  неудачи,  все  бедствия. Увериться же в ужасной  мысли,  что  он  уже  давно  и  навсегда  погиб  для искусства, он не мог. Он судорожно боролся, как с  болезненным  кошмаром,  с этим ужасным убеждением, и, наконец, когда действительность  одолевала  его, когда минутами открывались его глаза, он чувствовал, что готов был  сойти  с ума от ужаса. Он не  мог  так  легко  разувериться  в  том,  что  так  долго составляло всю жизнь его, и до последней минуты своей думал, что минута  ещё не ушла. В часы сомнения он предавался пьянству, которое  своим  безобразным чадом прогоняло тоску его.  Наконец,  он,  может  быть,  сам  не  знал,  как необходима была  ему  жена  в  это  время.  Это  была  живая  отговорка,  и, действительно, мой отчим чуть не  помешался  на  той  идее,  что,  когда  он схоронит жену, которая  погубила  его,  все  пойдет  своим  чередом.  Бедная матушка не понимала его. Как  настоящая  мечтательница,  она  не  вынесла  и первого  шага  в  враждебной  действительности:  она  сделалась  вспыльчива, желчна, бранчива, поминутно ссорилась  с  мужем,  который  находил  какое-то наслаждение мучить её, и беспрестанно гнала его за  работу.  Но  ослепление, неподвижная  идея  моего  отчима,  его  сумасбродство  сделали   его   почти бесчеловечным и бесчувственным. Он только смеялся и поклялся не брать в руки скрипки до самой смерти жены, что и объявил ей  с  жёстокой  откровенностью. Матушка, которая до самой смерти своей страстно любила его, несмотря  ни  на что, не могла выносить такой  жизни.  […]

Наконец ему приискали место в оркестре  театра.  Он  выдержал испытание хорошо, потому что в один месяц прилежания и  труда  воротил  всё, что потерял в полтора года бездействия, обещал и впредь  заниматься  и  быть исправным и точным в своих новых обязанностях. Но положение нашего семейства совсем не улучшилось. Отчим не давал матушке ни копейки  из  жалованья,  всё проживал сам, пропивал и проедал с  новыми  приятелями,  которых  тотчас  же завел целый кружок. Он водился преимущественно с  театральными  служителями, хористами, фигурантами - одним словом, с таким народом,  между  которым  мог первенствовать, и избегал людей истинно талантливых. Он успел им  внушить  к себе  какое-то  особенное  уважение,  тотчас  же  натолковал  им,   что   он непризнанный человек, что он с великим талантом, что его сгубила жена и что, наконец, их капельмейстер ничего не смыслит в музыке. Он смеялся  над  всеми артистами оркестра, над выбором пьес, которые ставят на сцену,  и,  наконец, над самыми авторами игравшихся опер. Наконец, он  начал  толковать  какую-то новую теорию  музыки,  -  словом,  надоел  всему  оркестру,  перессорился  с товарищами, с капельмейстером, грубил начальству, приобрел репутацию  самого беспокойного, самого вздорного и вместе с тем самого ничтожного  человека  и довел до того, что стал для всех невыносимым.  И  действительно,  было   чрезвычайно   странно   видеть,   что   такой незначительный человек, такой дурной, бесполезный  исполнитель  и  нерадивый музыкант  в  то  же  время  с  такими   огромными   претензиями,   с   такою хвастливостью, чванством, с таким резким тоном. […]  Его принимали за  какого-то  сумасбродного  шута,  которого иногда приятно заставить болтать от безделья. Любили  дразнить  его,  говоря при нём о каком-нибудь новом заезжем скрипаче. Слыша это, Ефимов  менялся  в лице, робел, разузнавал, кто приехал и кто такой новый талант, и  тотчас  же начинал ревновать к его славе. Кажется,  только  с  этих  пор  началось  его настоящее систематическое помешательство - его неподвижная идея о  том,  что он первейший скрипач, по крайней мере в Петербурге, но что он гоним судьбою, обижен, по разным интригам не понят и находится в  неизвестности.  Последнее даже льстило ему, потому что  есть  такие  характеры,  которые  очень  любят считать себя обиженными и угнетенными, жаловаться на это вслух  или  утешать себя втихомолку, поклоняясь своему непризнанному величию. Всех петербургских скрипачей он знал наперечёт и, по своим понятиям, ни в ком из них не находил себе соперника. Знатоки и дилетанты, которые знали  несчастного  сумасброда, любили заговорить при нем о каком-нибудь  известном,  талантливом  скрипаче, чтоб заставить его говорить в свою очередь. Они любили его злость, его едкие замечания, любили дельные и умные вещи, которые он  говорил,  критикуя  игру своих мнимых соперников. Часто не понимали его, но зато  были  уверены,  что никто в свете не умеет так ловко и  в  такой  бойкой  карикатуре  изобразить современные музыкальные знаменитости. Даже эти самые артисты,  над  которыми он так насмехался, немного  боялись  его,  потому  что  знали  его  едкость, сознавались в дельности нападок его и в справедливости его  суждения  в  том случае, когда нужно было хулить. Его  как-то  привыкли  видеть  в  коридорах театра  и  за  кулисами.  Служители  пропускали  его  беспрепятственно,  как необходимое лицо, и он сделался  каким-то  домашним  Ферситом.  Такое  житье продолжалось года два или три; но наконец он наскучил всем  даже  и  в  этой последней роли. Последовало формальное изгнание…». […]


Окончание »