Понятие современного «гения» по П.В. Палиевскому [продолжение]

Начало »


Несмотря на крайнюю простоту этого приёма, действие его всё ещё остается в силе. Никто не станет ведь возражать всякий раз по пустякам из-за каких-то безответственных упоминаний; но когда они выполнят свою задачу, спор пойдёт уже о другом, не с той опасной для соискателей точки, которую удалось пройти, а о воображаемых отличиях и сходствах их с действительными новаторами, что и требовалось доказать.

Тем более что присоединиться можно не только к именам, но к чему угодно уже известному, например, к событию, поразившему мир, которому гений посвятит своё создание или прямо трагически выразит его какой-нибудь искромсанной дрянью, подчеркнув смятение души, - кто осмелится отбросить? Людям в момент печали не до того; отвергнуть загадочное сочувствие было бы и невежливо. А когда обнаружится глумление, не всякий - далеко нет! - решится признать обман; да и зачем, в самом деле? Лучше уж обойти его стороной, тем более что гений, как выясняется, перешёл уже в другой «период».

Хотя с течением времени снобизм и этого стиля обнажается острее. Сначала, когда всё было ново в авангарде, ещё можно было смеяться вместе с друзьями над раскрытыми ртами непосвящённых, как об этом хорошо рассказывает в своих записках Стравинский: «Из Неаполя я вернулся в Рим и провел чудесную неделю у лорда Барнерза. После этого надо было возвращаться в Швейцарию, и я никогда не забуду приключения, которое случилось со мной на границе в Кьяссо. Я вёз с собой свой портрет, незадолго до того нарисованный Пикассо. Когда военные власти стали осматривать мой багаж, они наткнулись на этот рисунок и ни за что не хотели его пропустить. Меня спросили, что это такое, и, когда я сказал, что это мой портрет, нарисованный одним очень известным художником, мне не поверили. «Это не портрет, а план»,- сказали они. «Да, это план моего лица, а не чего-либо другого», - уверял я. Однако убедить этих господ мне так и не удалось. Все эти пререкания отняли много времени, я опоздал на свой поезд, и мне пришлось остаться в Кьяссо до следующего утра. Что же касается моего портрета, то пришлось отослать его в Британское посольство в Риме на имя лорда Барнерза, который впоследствии переправил мне его в Париж дипломатической почтой».

Тут чем далее, тем чаще возникало сомнение: а что, быть может, эти полицейские не такие уж были и идиоты - «эти люди» среди немыслимых маэстро. Портрет-то ведь и правда был не лицо, а «план», чертеж лица, да ещё такой, что при всем глубоком почтении к оригиналу угадать его было невозможно; может быть, их недоумение давало и повод как-то разнообразнее судить о самом этом черчении... Но допустить такую мысль значило бы опуститься - извините - до «первобытной наивности», незнакомой с открытиями века, и т.д.

И наконец, - идея клоуна. Она необходима для направления мысли, о котором идёт речь, больше, чем что бы то ни было. Потому что она единственная позволяет, так сказать, законно не иметь лица, заменив его серией масок; что там, под ними,- должно мерещиться чем-то одиноким, добровольно взявшим на себя страдание («смейся, паяц»).

Дергунчик с искусственной улыбкой, умеющий страшно хохотать, если почувствует, что аудитория к этому готова, или плакать, размазывая краски по щекам, но всегда с тревожным, остановившимся взглядом,- есть настоящий символ этого направления. Он улавливает внешность, меняет личины; предлагает эстетическое оправдание и форму для последовательного отрицания и кочевряжества. В какой бы роли он ни выступал, к какой бы «концепции» ни присоединялся, основная его задача остается везде одинаковой: сообщить ощущение, что мир - это цирк. Кругом обыватель, способный только плодиться и есть; он топчет своих же мыслителей; но ты, которому я подмигиваю, ты  единственный, случайно попавший рядом с этим боровом справа, мы-то с тобой понимаем друг друга... «Боров» при этом должен чувствовать то же самое.

Победное шествие этого рода паяца сквозь всё искусство авангардистов XX века во всех возможных видах и жанрах, от музыки и театра до стихов, балета и кино, ещё ждёт своей монографии. Восстановленное вместе, оно хорошо показало бы бесплодие и чистую разрушительность всего этого ожесточения, ничуть не лучшего и тогда, когда клоун, уловив недоверчивость, спешит натянуть на себя народный костюм скомороха. Но, не ожидая такой критики, большие художники нашего столетия сами восстали против него. Одни - покаянно и «теоретически», как в «Докторе Фаустусе» Томас Манн; другие - собственной насмешливостью уничтожая «иронию гениев», как в «Мастере и Маргарите» Булгаков.

Но есть, правда, приёмы чрезвычайно стойкие, которым до самовыявления ещё очень далеко. Это, собственно, и не. приёмы уже, а целые переживания или настроения, под защиту которых может укрыться едва ли не любой из гениев, чуть только заинтересуются его подлинностью, да так, что в ответ заинтересовавшимся ничего не останется, как замолчать.

Эти настроения-легенды поддерживаются ревнивее других, и касаться их, особенно в общем (как ни странно) выражении, можно лишь с большой осмотрительностью. Одна, пожалуй, центральная из них, называется - гонимые. Рисуется она так.

В мерцающей тиши кабинета, вдали от тупой, занятой обжорством и самоварами толпы, художник (или учёный) совершает свой одинокий подвиг, для их же блага. Его не понимают, травят, смеются, тычут пальцами, требуют отчёта. Но он всё равно не сдается, хрупкий, с бородой и подслеповатый (следует описание примет, которые по настроению автора должны указывать, какие именно жертвы гуляют незамеченными среди нас). […]

Тем более что парадокс гонимости обнаружил странную неотделимость от новых гениев. Почему-то, добившись безответственности, которая прежним и не снилась, они никак не пожелали с гонимостью расстаться; она оказалась для них необходимее любых признаний.

Так говорят, что одна великая знаменитость в современной Живописи любит теперь приглашать к себе врагов и беседовать с ними - скромный, печальный и близкий (как только слёзы ещё позволяют писать об этом), - ещё бы не приглашать, ему их и выслушивать что угодно: лишь бы были враги. Значит, «задел», уцепил-таки мещанина - ага, толстый, вот он и пошёл, как налим на крючок, а сорвётся один - тут же разинут рты другие. Естественно, он дает им интервью или, наоборот, ещё лучше - прячется, «уходит от толпы» (на яхте, разумеется) с другом, одиноким поэтом-вещуном с детскими глазами и амулетом в лапах.

Толпа же, как и предполагается, не дремлет. Зрелище только что укрывшихся на её глазах в ковчег возбуждает мысль об элите. Именно не у выдающихся умов возникает такая идея (и тут легенда), а в интеллектуализированной толпе. Туда, за ними, в сопричастность, куда принимают, «не всех», устремляются теперь эти все, расталкивая друг друга и образуя тот странный состав, которым питается гений: множество «избранных». Массовая, раздробленная, как планктон, элита, готовая, однако, издать, если нужно, соединенный клич; это она поддерживает совершенно особенную атмосферу, неизвестную по прежним временам и так же мало изученную, как и сам тип нового гения, где мысль о принадлежности, обособленности, касте, как будто преодоленная, вдруг распространяется «по рядам». Все члены охваченной ею общины могут считать Себя избранными, презирая «мещан», то есть друг друга; с другой стороны, каждому дана надежда, что вскоре это болото убедится, кого оно смело не замечать. Как ответила одна маленькая, очень хорошенькая девушка, пишущая стихи, своему знакомому на улице в Москве: «Что ж не заходишь?» - «А чего заходить-то?.. Вот прославлюсь - приду». По картине в воображении: на пороге, молча, «...вот так-то вот».

Короче, мы нуждаемся во всей этой области в некотором отрезвлении и оздоровлении понятий. Гений, живущий устройством периодических скандалов, протестов, отказов и творящий свои опусы лишь как точки приложения всей этой кутерьмы, так как обычно выясняется, что их никто не читает и для себя не рассматривает, но все попадают в движение спора, этот тип, превративший гениальность из просветляющего начала в общественное амплуа и модель поведения, переживает сейчас кризис.

Многолетние приёмы его пообносились и стали чересчур явными, новых пока не удаётся изобрести. Может быть, что касается нашего искусства, тут сказывается и пробуждение традиции. Все-таки издавна не любят у нас самозванцев. То есть покрасоваться им дают и даже будто бы поддаются, приглашая, «покажи, что можешь». Но уж когда показал и высказался до последнего слова, так что уже ссылаться на искажённые намерения можно лишь при полной потере памяти, тогда наступает не совсем приятный для него час, особенно хорошо описанный в летописях Смутного времени.

Интересно, что само слово это как будто не встречается в других европейских языках. Самозванец, то есть тот, кто сам себя назвал. Видно, что рано или поздно должно наступить время других названий.

Правда, что и к старой скромности возвращаться нельзя. Хороша она, но не без её же помощи последующие гении успешно третировали её и объявляли перевороты, которых хватало ровно на то, чтобы, как говорил у Островского Наркис, «по крайности, я сладко пожил», а после - уж что бы про них ни писали - трын-трава: настолько и рассчитывали.

Прежнему складу таланта необходимы какие-то новые черты, чтобы донести его подлинность до современных технических средств. Хотя назвать эту проблему, конечно, несравнимо легче, чем с нею справиться».   

Палиевский П.В., К понятию гения, в Сб.: За алтари и очаги / Сост. М.Н. Любомудров,  М.,  «Советская Россия», 1989 г.,  с. 81-96.